Роккаматио из Хельсинки (Мартел Янн)

Однажды на семинаре по философии (моей профилирующей дисциплине) я делал доклад о гегелевской философии истории. Преподаватель, человек умный и деликатный, перебил меня, попросив уточнить какой-то неясный момент. Я смолк. Оглядел уютную, уставленную книжными стеллажами аудиторию. Отчетливо помню ту секунду тишины, потому что именно тогда, одолев преграду смятения, безудержно хлынула моя циничная злость. Я что-то проорал и, запустив увесистым томом Гегеля в оконное стекло, выскочил из аудитории, что было силы хлопнув красивой филенчатой дверью да еще саданув по ней ногой.

Я хотел уйти из университета, но уже было поздно. Я подал заявление об отчислении и предстал перед Комиссией по рассмотрению апелляций и ходатайств, сокращенно КРАХ. Причиной моего ухода был Пол, но когда председатель КРАХа, тыча в меня пальцем, слащавым голоском спросил, что конкретно подразумевается под «эмоциональным расстройством», я решил, что мучения моего друга не апельсин, который можно очистить и, разделив на дольки, кому-то скормить. На сей раз я не стал устраивать сцену.

— Я передумал и хочу забрать свое заявление. Благодарю за внимание, — сказал я и вышел вон.

В результате я завалил все экзамены. О чем не жалел и не жалею. Я слонялся по городу, весьма удобному, чтоб слоняться.

Однако главный мой замысел — рассказать о хельсинкских Роккаматио. Это не семья Пола (их фамилия Этси) и не моя.

Понимаете, Пол подолгу лежал в больнице. Когда ему становилось лучше, он возвращался домой, но больше я его помню на больничной койке. Теперь жизнь его состояла из хвори, анализов и лечения. Сам того не желая, я освоил слова вроде «азидотимидин», «альфа-интерферон», «имипрамин», «нитразепам». (Рядом с поистине больным понимаешь всю иллюзорность науки.) Я навещал Пола. Приезжал в Торонто раз-другой на неделе и каждые выходные. Если Пол чувствовал себя сносно, мы гуляли, ходили в кино или театр. Однако чаще просто сидели вдвоем. Когда вы заперты в четырех стенах, и все газеты уже прочитаны, когда вам обоим обрыдли телевизор, карты, шахматы, скрэббл и всякие викторины, когда уже вдосталь наговорились об этом и его течении, способы убить время иссякают. Что превосходно. Мы были не прочь помолчать и, слушая музыку, погрузиться в собственные мысли.

И все же мне казалось, это время надо как-то использовать. Не в смысле того, чтобы облачаться в тоги и философствовать о жизни, смерти, Боге и сути всего сущего. Это мы прошли еще в первом семестре, когда не ведали о болезни Пола. Что может быть важнее в жизни перваша, правда? О чем еще говорить ночи напролет? Особенно если только что впервые прочел Декарта, Беркли или Т. С. Элиота. Ведь Полу было девятнадцать. Что ты есть в девятнадцать лет? Чистая страница. Кладезь надежд, мечтаний и неопределенности. Весь в будущем и немного философ. Нет, я полагал, надо придумать что-нибудь дельное — такое, что из ничего создаст нечто, придаст смысл бессмыслице и позволит не болтать о жизни, смерти, Боге и сути всего сущего, а взаправду в них погрузиться.

Я крепко задумался. Времени на раздумья хватало: весной я устроился городским садовником и целыми днями прихорашивал клумбы, подстригал кустарник и лужайки — руки заняты, а голова свободна.

Идея осенила в тот день, когда я, надев защитные наушники, взад-вперед таскал газонокосилку по бескрайним просторам муниципальной лужайки. В голове возникли два слова, от которых я остановился как вкопанный: «Декамерон» Боккаччо. Путешествуя в Индию, я прочел потрепанный томик итальянского классика. До чего ж просто: уединенная вилла в предместье Флоренции; мир гибнет от Черной Смерти; десять человек собрались вместе и надеются выжить; чтобы скоротать время, они рассказывают друг другу истории.

Вот оно! Преобразующее колдовство воображения. Боккаччо сотворил это в четырнадцатом веке, а мы сделаем в двадцатом: будем рассказывать друг другу истории. Правда, теперь больны мы, а не мир, от которого мы вовсе не бежим. Наоборот, наши истории будут …